суббота, 11 февраля 2012 г.

Ирина Агафонцева

Сочинения (2002-2006)


 

Элиста

Весенней ночи теплота
Над нашей степью разлита.
Простор прозрачен и далек.
Порою легкий ветерок,
Слетев с подзвездной высоты,
Колышет сонные цветы,
Ковыль волнует молодой…
Как воздух чист! Как ночь светла!
Как степь родная расцвела!
В равнине выжженных песков,
Где столько сгинуло веков,
Воздвигся город молодой.
И над песками чередой
Встают нарядны и свежи
За этажами этажи.
Веселым светом залита
В ночи сияет Элиста.

2002 

 Катастрофически

Дождь... Омерзительно-холодный, катастрофически-неприятный. Ногами в старых кроссовках разгребать мертвенно-желтую груду листьев, почти машинально перелистывать мелькающие лица в метро, надеясь на то, что эскалатор никогда не вынесет меня на платформу – нормальная жизнь, лишенная лирики, полная цинизма...
Меланхолия – слово, полностью изъятое из словарного запаса жителей огромного мегаполиса.
...Длинный вязаный шарф и зажатая дрожащими от холода пальцами сигарета абсолютно не вписываются в общую картину с буквально пролетающими мимо меня на ультразвуковой скорости молодыми юношами и девушками (этакими new russian jankey), чинными, подчеркнуто солидными дипломатами и домохозяйками, нагруженными более нереализованными карьерными амбициями, чем, скажем, неподъемными на первый взгляд сумками. Скучно... но если люди спешат, значит это кому-нибудь нужно – жалкая ирония, глупый сарказм.
Слезы по щекам и растекшаяся тушь – это все дождь! – приводят окружающих в молчаливое секундное недоумение и заставляют их торопиться, торопиться. У меня впереди вся жизнь на раздумья, а у них в наличии лишь редкие, но от этого не менее сладостные минуты уединения, перечеркивающие, правда, малейшую возможность на самоанализ.
Крыша двенадцатиэтажного дома, озноб, обветренные губы и восхитительный вид в результате. Нет, у меня нет суицидальных наклонностей (хотя, вполне возможно, я просто не хочу устраивать бесплатное шоу для немногочисленных зевак), но именно сюда я прихожу всякий раз в состоянии осенней депрессии – мировая скорбь. Только отсюда я могу наблюдать жизнь во всем ее блеске и убожестве (как пафосно!), полностью уверовавшая в то, что с моим исчезновением не изменится ровным счетом ничего. Отличный трюк: остановиться посреди оживленной улицы, закрыть глаза и представить свою смерть, гибель, кончину – сотни бессмысленных значений глупого, пустого слова. Ведь, в сущности, ничего невероятного не произойдет, и люди все равно будут куда-то спешить и изображать неизвестного назначения радушные улыбки на бледно-безразличных лицах, и холодные жемчужины дождя не перестанут барабанить по утренним стеклам, ознаменовывая собой приход нового дня, полностью идентичного предыдущему, как клонированная Долли, такого же бесполезного из длинной череды ему подобных. Все это, конечно же, удручает, однако учит ценить каждое мгновение. Зачем, спрашивается? Легче от этого все равно не становится.
...Скоро начнется зима, колючие снежинки заполонят собою пространство моей одинокой жизни. Все так скучно, бесцветно и уныло! Очень скучно. Наверное, этот город просто не для меня...  


Две старые старушки


Мы давно живем вместе. Я даже не знаю, как долго; все началось нелепо и случайно, а продолжается до сих пор. Мы живем сами по себе, обособленно от окружающего мира и друг от друга, укутавшись в вязаные шали старческих забот. Но нас двое и мы вдвоем. Хотя мы и не замечаем друг друга, да что там: мы и разговариваем-то только раз в год. Но нам хорошо вместе – не так одиноко. Рассказать?
Мы рано просыпаемся и всегда вяжем по вечерам, сплетая нити в причудливые узоры посторонних юных судеб, не всегда, правда, счастливых – какая, в сущности, разница? – наши правила. Мы никогда не спим, но делаем вид, будто бы спим, чтобы не беспокоить друг друга. Мы придумываем разные истории, но никогда их никому не рассказываем; мы пишем письма разным – как знать? – может, несуществующим людям, но никогда их никому не посылаем. Мы не запоминаем сны, а может быть в старости они уже и не снятся? Мы обе любим жасминовый чай и давным-давно выбросили телевизор. Мы никогда не получаем рождественских открыток, и я даже уже не помню, как мы познакомились – скорее всего, мы всегда были вместе, быть может, с рождения. Мы листаем потрепанные жизнью старые книжки в поисках забытых забавных картинок и ровно в восемь зажигаем свет во всех комнатах. Мы любим зефир и всегда подолгу ищем очки. Мы вяжем шапочки, шарфы и варежки на Дни рождения неродившихся внуков. И уже очень давно не замечаем друг друга. Я, кажется, начинаю повторяться. Но мы всегда вяжем по вечерам и никогда не разговариваем друг с другом. Правда-правда. Помнится, однажды Берта уколола спицею палец, но вы же знаете – мы ведь совсем отвыкли от общения. Она хотела позвать меня, но так давно не называла меня по имени, что совсем забыла его. В тот вечер она так и осталась сидеть в своем полуразвалившемся кресле, превозмогая боль – она ведь продолжала вязать, – а кровь стекала по вязанью прямо на ковер, и до сих пор на нем различимы несколько капель запекшейся крови. И, знаете, это – все, что останется мне от Берты в случае, если ей однажды надоест ни с кем не разговаривать и вязать, и она решит покинуть меня, и я не знаю, как буду жить одна, без моей неразговорчивой Берты... А пряжа была – вы бы видели только – белая-белая!
...Еще у нас нет картин на голых нештукатуреных стенах, только вырезки из чужих и таких же старых журналов и совсем нет фотографий, кроме нескольких, сделанных давно-давно, в детстве. Они пылятся по ящикам изъеденного молью комода, либо сгорели в пламени камина – мы не разжигаем огонь книгами, ведь вдруг когда-нибудь в одной из них (мы, конечно, не знаем в какой и на всякий случай перелистываем одни и те же книги по нескольку раз) отыщутся незамеченные когда-то картинки? Это же кусочек чей-то жизни, пусть даже такой крошечной, выдуманной. Иногда мы даже лепим фигурки из папье-маше, но они почему-то обыкновенно получаются такие угловатые, неживые, ума не приложу – почему? Ведь мы вкладываем в них столько... Я вам уже наскучила, вы меня совсем не слушаете. Вам не интересно? Но...
Мы давно живем вместе. Две старые старушки, два одиноких одиночества.

*   *   *

Очень давно, к моему огромному сожалению, моя незаметная Берта так давно скончалась, что порою мне кажется, будто ее никогда и не было со мной, может, я ее выдумала, спасаясь от всепоглощающего сумасшествия и безмолвного забвения? А иногда – будто она никуда и не исчезала вовсе, вот ведь она, посмотрите: черный капор, сидит неподвижно в своем любимом кресле и вяжет бесконечный кроваво-белоснежный шарф, методично, так ни разу и не попытавшись вспомнить мое имя и придумать незамысловатую тему для необязательного разговора.
01.01.2004

Одиночество и я

На склоне лет,
Забывшись старой тайной,
Зажечь камин, подумать о былом...
Мешают только старые признанья,
И белый пух мелькает за окном.
Живя вдвоем, гармонией единой
Питаясь, чувствуем забвение в ночи.
Мы каждый день с предательством встречаясь,
Дрожим и гасим огонек свечи.
Улыбки наши в запотевших стеклах
Стираются от солнечных лучей.
Друг другу снимся в растворенных окнах
Бесчисленного множества ночей.


*    *    *

Ранним утром, когда только проступает алая полоса солнца и еще не поют птицы, одиноким, вроде нас с тобой, совсем-совсем грустно. Утром бывает дождь и холодно, кто-то – нет, ничуть не похожие на нас люди – еще борется со сном в то время, как мы – вот он, извечный парадокс жизни-зазнайки! – боремся с явью. А от дождя бежим, поджав хвост. Потому что, знаешь ли, это не для меня. Ты, конечно, можешь возразить и что-то там свое подумать, у тебя ведь всегда найдется свое мнение. А все-таки, нет, что ни говори, а холодный душ не всякому по душе. Ты вот просто всегда со мной споришь, а между тем ты не прав. Ну да, я же знаю, я знаю, ты просто не можешь с этим смириться. Вот и вся правда. Вся-вся, и я больше тебя слушать не буду, ты пока еще ничего не сказал умного, одно знаешь – как спорить, так ты мастак. У меня от твоих споров мигрень делается и вот, пожалуйста – усы совсем поседели. Как же ты мне надоел. А, все одно...
Тебе нравится? Ну как что, растяпа, разве ты не понимаешь? Солнце, я теперь вижу, оно начинается на востоке, это пока, конечно, только проблески, но вот днем, наверное... И я смогу погреться. Давно я не загорал, не валялся на солнышке, так, чтобы беззаботно, да что там! Мы ведь уже всегда... впрочем, кому я говорю, ты и сам знаешь, не хуже меня. С этим, я очень надеюсь, ты уж спорить не будешь. Ну, ты со мной?..
...Знаешь, вчера, в аккурат тогда, когда ты - несчастный увалень, нежился на солнце, валялся брюшком кверху, мне на ум пришла одна очень занимательная мыслишка. Да, вчера. Ты думаешь, я найду ее? Когда-нибудь? Отвечай, что ты молчишь? Именно тогда, когда это требуется мне более всего, от тебя слова не допросишься. Ни единого. А она мне нужна. Очень. Тебе вот никто не нужен, это ты хочешь сказать? Думаешь, я поверю? Думаешь, независимый? Emancipe? Я боюсь остаться навсегда один, а ты себя обманываешь, сколько я тебя знаю.
Я хочу с тобой поговорить, не отворачивайся! Мне кто-нибудь нужен... она мне нужна.
 
*    *    *

Это было давно, он пропал. Я не сделала ничего из того, что могла бы. Где он, о чем сейчас думает? Ощущения невероятные, грустно. Он мне нужен. Мне кто-нибудь нужен.


*    *    *

Человек, проглотивший дерево,
Превращается в дерево, проглотившее человека.
Человек, который проглотил дерево,
Превращается в дерево, проглотившее человека.
                    «Сплин».

Кто пережил трагедию, тот не был ее героем.
Станислав Ежи Лец.


Я еще раздумывала, потому что ведь фарс.
Она пела «Аллилуйя», и смотрели на нее, как на блаженную – общественная жестяная коробка в таких делах некомпетентна, потому что общество... светское... ухмыляющееся.
...Иногда в тебя закинут крючок и поймают за самую душу единственно для того только, чтобы ты знал, где она у тебя сидит.
А что делать, если ты уже знаешь?.. Этого, видимо, никто не учел.
- Вот ты и бродишь по узким улочкам. - Я брожу.
Мне кажется, что мой подбородок давно уже живет собственной жизнью. Говорит, что вздумается.
- Issammysys!.. ? *
... все это сложится в одно.

*   *   *
- Тебе нужно говорить, говорить с кем-то, ты все неправильно понимаешь, ты всегда все неправильно понимаешь, ты думаешь, тебя оставили, ты ошибаешься, это не так, это неправда.
- У меня опухоль, такая чернильная, черничная, она разрастается с каждым днем, растет, как тот покойник, дает метастазы... у меня в душе.
Вот ты и бродишь по узким улочкам. Пытаешься уйти. Да. Почему ты говоришь шепотом. Тебе надо говорить, говорить с кем-то... ты слышишь? Слышу. Я не люблю, когда много пространства и высокие потолки.
Не смеши меня.
А мне тяжело, а ты не знаешь.
- Я как размагниченная пленка – она такая длинная, что никак не закончится. Можно сломать корпус кассеты, он из пластика, пластик ломается легко, железо не сломать, не сломить...
- Неужели тебе так плохо?
«Ни словом унять, ни платком утереть...» Так, думаю, на это похоже.
- Нет.
- Не смеши меня.
- Не буду.
- Душа, как теннисная ракетка...
- О чем это ты?
- Так.
*   *   *

Я думаю... тихо так... я не об этом, я думаю, если Бог один, у него попросту множество личин, значит ли это, что у всех одна судьба... с вариациями на тему? Все рождаются и иногда умирают, не отрицай. Так почему же отдельные индивиды не справляются с этим божественным ГОСТом (ведь кто-то же его написал, раз ему следуют?), все одно, все равны. Я хочу сказать... почему я должна воплощать в жизнь чьи-то псевдобожественные идеалы, почему нельзя пройти другой дорогой, отличной от той, что следуют остальные? Ты думаешь, что это смешно? Ты не отделяешь себя от остальных, но я! Жизнь от того только интереснее, если способен разглядеть еще что-то... Химеры скалят зубы на красном кирпиче, но охраняют от протестантов... право, их нет в этом городе!.. но если всмотреться, оскал сменяется на добродушную улыбку, лишь только солнце встанет под другим углом. А я не хочу видеть только клыки, ибо верю в иное... ведь художник верил в свой череп и что? Ему кричали: «Нелепо!» А на меня смотрят с усмешкой, видят во мне сумасшедшую, а я верю в свой звук. Почему же мне отказывают в праве...
... ты хочешь сказать, что у тебя есть какие-то претензии?


*   *   *
Я слушала голос. Ее звук.

*   *   *
Держишься за поручень, и тем только рискуешь – не упасть.


*  «Здравствуйте»

Девушке, певшей «Аллилуйя!», в троллейбусе, следовавшем
по маршруту № 4  17-го числа прошлого месяца


au mois d’octobre


была осень и листья. ветер порывами, он взметал в воздух целыми стаями liberation, они долго кружили передовицами и, наконец, рассыпались по асфальту, и жак улыбался под ногами, и сознательные граждане обходили его стороной. луи уже не подсчитывал убытки – тоже грустил весь день. он уже не ловил свои journaux. они летали птицами, ветер рвал их страницы, изгибал в boules и просто самолетики, но чтобы кто-нибудь, не заметив, проехал на велосипеде – и от них оставались тонкие остовы, как вырванные перья. от них оставались белые контуры (раньше я думала, что душа имеет форму моего тела, только значительно тоньше, контур), а наутро исчезали.
в самом париже листья были только красные, а в моем квартале только желтые. моя хозяйка, когда составляла букеты (букетами из листьев она уставила всю мою квартиру), гуляла по marais. этой осенью она любила говорить о том, как это странно, что листья разные, а я говорила, что листья всегда разные. очень часто мне хотелось быть одной, а ей хотелось играть в шахматы, потому что до меня несколько лет как ей не с кем было поговорить. я всегда проигрывала.
когда следующим утром я шла к луи, то неизменно попадала в его вихрь листьев и страниц. couvertures оставались в памяти, если я забирала их с собой, листья прилипали к пальто и волосам. красные кленовые, если попадались среди них, то моя хозяйка непременно использовала их для букета, и скоро наших ваз стало не хватать. если не шахматы, то игры русской интеллигенции.
мне оставалось жить здесь еще месяцев восемь, я стучала каблуками по набережной. по rue de grenelle и rue du cherche-midi. я делала дома бутерброды с сыром. я практически ничего не писала, просто сидела, со всех сторон кленовые листья. невозможность писать для меня очень скоро превратилась в привычку и стала обыкновенна. я сначала думала об этом, а потом любая мысль стала тяжела, и я даже выбросила свою шариковую ручку. в те дни, наверное, я просто ничего не чувствовала, потому что ничего не могла выразить. сопротивляясь любому проявлению жизни, я умерла задолго до того, как увидела париж. а когда смотрела, то остановившимся взглядом. из carrefour de l’odeon листья в вазах стояли вместе с хризантемами.
скоро мне можно было уехать. было четыре часа, я наливала воду в стакан, когда раздался звонок. телефонистка по-французски. я подносила стакан к губам, а мне по-русски сказали, кажется, улыбаясь, что можно, но чтобы никто не знал. не во франции, а там. стакан разбился, и ma maоtresse de maison еще долго собирала осколки, даже из-под шкафа, и, наверное, сделала коллаж.

помню, как однажды стояла на мосту pont des arts, кто-то писал пролив, а у меня шампанское, и хлебом кормила уток. до сих пор не знаю, как они туда попали. утки не улетали, просто плавали, серые. кусок хлеба, и за мной проходил, не заметив, один знакомый парижанин. его девушка позировала какому-то художнику, из уличных, они в сквотах, а в галереях даже не выставляются; у того картины стояли на асфальте, прислоненные к ограде моста. на одной из них была статуя, французский щедрый дар, и эта пара, смеясь, перекинулась парой фраз

...elle doit rester lа-bas jusqu’а ce qu’on lui permette de partir.*
_____________________________
*ей придётся остаться там до тех пор, пока ей не разрешат уйти.
 Те, кому я
Отдаю так много, всего мне больше
Мук причиняют.
            (Сафо)



Запасный в.

К счастью, мы все еще находим с тобой точки соприкосновения. Потому что. Любовь - это так, а может быть так. По-разному может быть. Чаще всего сопряжена с одиночеством и страданием, с невыносимой болью, той, что не дает сомкнуть налитые влажным свинцом веки, сиреневые веки, заставляет оглядываться и повсюду искать твои черты. Потому что ты рассеяна по всему городу и очень хочу тебя обезличить – между писателем и писательницей не должно быть разницы, потому ты везде, во мне тоже есть твоя частица. И на берегу моря надо оказаться зимой, а я напоминаю тебе твою маму, но, наверное, все же это не так, потому что я так решила... Город серый и сам обезличен до крайности, значит ли это, что мы растворены в нем все, без остатка? Мы же так хотели быть собой, даже те, кто в этом не признавался. А теперь толпа, и город нельзя любить просто так, каменные стены. Я смотрю на все странно-отчужденным взглядом, и мне действительно странно, что ты меня еще узнаешь.

* * *
Пальцы мерзнут, потому что перчатка без пальцев. Я думаю – зачем все объяснять? Ты знаешь, я не люблю вопросительные знаки, они кривые и вопрошающие. Мне говорят о многом, но почему я должна соглашаться, тем более оправдываться? А когда-то я хотела написать не звуковую книгу, но книгу звуков. Для себя я это принимаю, потому не буду объясняться. А ты их слушаешь, даже каждый вечер, но они не мои, и я думаю, что, жертвуя собой, я еще более привяжу тебя к себе, одновременно не желая этого, потому что свобода... о ней поются блюзы. Любовь многогранна. Я знаю, о ней можно сказать двумя предложениями, но я так не умею. Я думаю сказать тебе, что чувствую, но чувства мои также многогранны и разнообразны, сиюминутные даже можно коллекционировать, и у меня много бабочек: индиго с большими крыльями – это грусть, а та зеленая с недостающим четвертым – не знаю, кажется, грусть. Тропическая, сатир... Но странно, меланхолия. Мои ч. бывают другими?
Я не хочу с тобой расставаться. Помнишь, как мы искали в.?
Другая история

Вид должен быть скучным, чтобы не отвлекал. Из окна. Три ступеньки ведут на асфальт, но можно и не выходить. Она же спустилась вниз и, низко опустив голову, чуть быстрее, чем обычно – верно, сказывалась напряженность последних дней... – ей следует немного вперед и налево. Еще десять ступеней. Иногда ей казалось, что мир только и состоит, что из ступеней; они ведут вниз и наверх, а все же хотелось бы прийти к разумному компромиссу. Жизнь тоже состоит из спусков и подъемов, но ей хотелось договориться с собой, хотя бы на один вечер оставить всю себя, уйти, не терзать. Вот чем, например, сегодняшний плох? Поправила слегка сползший на глаза берет, полосатый, и вскоре исчезла из виду.
Нет, кажется еще не сегодня. Она отчетливо осознала это в тот самый момент, когда дверь, заскрипев, на секунду вообразив себя вечной шарманкой, обнаружила за собой абсолютную пустоту – сегодня никого, и завтра, и, значит, долго еще изводить себя. Воспоминаниями. Бесплотными, бестелесными... Сейчас сделать шаг, вдохнуть сухой воздух, безжизненный; а ведь она живет здесь – здесь просыпается, здесь отражается в зеркале, здесь кофе и приходит по вечерам сюда же... почему безжизненный? Она сама еще не определилась, кем себя считать. Вполне возможно, что также воспоминанием. В таком случае, о чем? Никак не могла вспомнить. И как, наконец, можно стать воспоминанием собственной жизни, тенью в своем доме?
Легко ступая, она прошла в первую же комнату. Та оказалась гостиной с фотографиями на стенах и мухой на потолке, пепел просыпался на ковер, а маленькая софа буквально потонула под тяжестью вырванных журнальных картинок. Там еще была старая афиша «La Dolce Vita» и грязный цветок в желтом кофейнике. Свет она не зажгла, и потому, случайно споткнувшись о небольшой стеклянный столик, с которого, видимо, что-то с шумом упало на пол (впоследствии выяснилось, что это были ее альбомы по искусству), еще несколько минут простояла в нерешительности... Выйдя из оцепенения, оглядевшись, как бы желая убедиться, что своим неуклюжим полуслепым жестом она никого ненароком не потревожила, ощупью двинулась далее. В полной темноте в этой странной, неизвестной квартире, досконально изученной за те четырнадцать месяцев, что она здесь живет.
Она недолго петляла где-то в беспросветной глубине коридорных и комнатных пространств, пока не нащупала ручку двери, повернув которую, впрочем, не сразу отважилась войти внутрь. Наоборот, она попыталась сначала мысленно воссоздать облик комнаты, своей комнаты, дабы еще раз убедиться в том, что это действительно ее квартира и никакой ошибки здесь быть не может... она ведь ничего вокруг не узнавала... такая игра с собственной памятью, и ей бы это наверняка удалось, но что-то внутри вдруг дало сбой... почему-то именно сегодня. Нервы были натянуты до предела, провода. Кажется, кровать... там, вероятно, и зеркало есть... Она вся напряглась, пытаясь сдержаться, почувствовав, что слезы подходят к горлу, и тупая, острейшая, недавно зародившаяся где-то в ней, в подсознании, боль уже завладела ею целиком и ждет своего часа. В последнюю секунду, самым жалким образом пытаясь предотвратить казавшееся неизбежным, более того, закономерным, она сжала кулаки, впившись ногтями в ладонь так, что даже не сразу заметила кровь. В бессильной злобе, в необъяснимом приступе ненависти к себе и непередаваемой тоске, такой, какой никто, казалось бы, не испытывал, медленно осела на пол и заплакала.
... Очнувшись – должно быть, прошло уже много времени – она поняла, что все еще лежит на полу и каким-то непостижимым образом держится за ручку двери. Тонкие белые пальцы – она, кажется, не узнавала себя, не отождествляла еще свое тело с этой болезненно искривленной рукой, фарфоровой, что по артериям и венам вела в некое пространство, отгороженное от всех остальных тремя стенами и одним окном. И что, сумасшествие? В собственных м3 так глупо заблудиться. И ей вдруг так отчаянно захотелось потеряться, потерять себя, где-нибудь потерять!.. Волосы рассыпались.
Она с трудом поднялась – бил озноб. Рука чужая и не слушалась поначалу. И было почему-то очень страшно, как в предчувствии чего-то, что она не смогла бы пережить. Сердце сейчас находилось где угодно, только не там, где ему положено. Кажется, она есть пульсирующий жизненный орган. «Нет, я боль; она почему-то растеклась по всему телу, заполнила целиком собой, не знаю...» А между тем, так быть не должно, и она это сознавала. Больным сознанием.
Боже мой! Дверь, стена легко поддалась ей, расступилась, открылась во всем. Горькая правда – три стены, одно окно. Господи, как можно так любить, так можно только ненавидеть, неистово, сумасбродно. Господи, сжечь себя, изнутри, все, все уничтожить, убить. Слезы. Ноги стали ватными, тело существовало теперь отдельно, отделимо от нее. Так кем же тогда была она в тот момент? Она сходила с ума, она была электрический разряд, коим возвращают к жизни коматозников. Разница в том, что живого человека электричество может убить, а в ней уже слабо, но теплилась жизнь.
Ей все открылось, она все вспомнила: то, к чему шла так долго, целую вечность, почти четырнадцать месяцев, почти всю жизнь. «Господи, не дай мне умереть!» Именно сейчас, когда, возможно, от одного неосторожного удара сердца все закончится, перестанет существовать, все исчезнет!.. В какой-то момент она вполне ясно ощутила, что ее уже больше нет, нет более такого, что тяготило ее на протяжении долгих месяцев, а может и лет... Просто нет больше ее, нет физической оболочки, запястья уже слабо пульсируют кровью, и эта мысль, ее нельзя терять как последний шанс помешанного, что протянул руку за кубиком льда в надежде, что с его помощью хоть охладит свой разгоряченный разум... она, она тоже исчезает, ее разум в свою очередь заполняет собой потолок, забивается в щели, распят на полу комнаты. Она скоро поняла, что окончательно растворилась, но не здесь, а где-то в еще более чуждом ей теле, теле чужого человека. Как можно любить чужого человека? Все разом нахлынуло, захлестнуло. Она мигом пришла в себя, новое чувство застало ее в тот момент, когда она, словно грубо склеенное зеркало, не более минуты провисевшее на старом месте, готовится вновь разбиться вдребезги, на сей раз уже окончательно. Ее задавила собственная боль, и неожиданно все стало таким ясным, таким очевидным, и даже странно – ну как она раньше этого не понимала, как? Теперь под тяжестью этого, таившего в себе поистине смертоносную силу, сознания, не выдержав, с трудом сделав пару шагов, рухнула на кровать, свою кровать. Но все вокруг уже было чужое – его. Все вокруг уже давно принадлежало только одному человеку.
Все было его, и она уже была не она, и так одиноко, Господи! Ведь если любить, если любишь, исчезаешь, растворяешься. Она бы вышла в окно, но он завладел ее мозгом, ее кровью, не оставил ей ни собственных мыслей, ни чувств. Заставил отречься от всего на свете; дышать им было и страшно, и вместе с тем желанно, но новый воздух сжимал ей грудь, нещадно ломая ребра. Он заставлял ее ходить по карнизу, и даже сейчас она была в его власти – балансировала, словно по канату, но вот лежит распластанная, и в застывшем, остекляннелом взгляде, на губах тихое блаженство и сладковатый, терпкий вкус небытия.
... Тринадцать месяцев, четыре недели назад его не стало. Целые дни она думала, почему здесь одна, без него. Думала, что если бы он пришел, просто взял ее за руку, она пошла бы за ним куда угодно. В тот вечер в окне отражался уличный фонарь и всего одна звезда, слабое мерцание, блик через сотни световых лет. Он непозволительно задерживался...



 Дома у Анны

«Кто она?» - я спросил после, когда мы вышли.
«Она?» - ты пожал плечами. «Никто.
Для тебя - богиня».
Иосиф Бродский, «Вертумн».

У меня мутное стекло, дождь и снег, иногда птицы бьются, но фонари смотрятся в него, и, выходит, не фонари, а паутина. Зыбкая, отражается в мокром асфальте, разорванная с левого края. На прилавке раритетов покоятся горьковские очки, такие круглые, без одного стекла. Следы остаются на снегу, под которым асфальт, в котором иногда отражается паутина из моего окна, но уже весна, и поэтому следы на снегу не задерживаются. Обезглавленный и обезоруженный фонарь стоит, один такой, воткнувшийся в снег, и не дает света. Но – alle warten auf das Licht. Почему-то.
Но – снег имеет противное свойство: он может растаять. И все фонари тогда остаются не у дел.
На асфальте, когда он без снега, можно разглядеть белые полоски. Значит, можно идти. Тоже своего рода das Licht. Без конца туннеля.
На подоконнике стоят увядшие цветы. Правильно стоят, в вазе. Засохли.
Мы когда-то давно въехали в Юг на разбитой машине, на ее крыше только не было снега, потому что и у нас без всякого юга было лето. Куда мы ехали?
Очень долго, две длинные ночи. Одну ночь я смотрела в небо, там была круглая луна, она наверняка отражается в крыше, но я не видела, потому что не на крыше все-таки. Как у машины называется крыша?
Луна за целую ночь сделала целый круг над нашими с тобой головами, скрытыми за этой не-знаю-как-правильно-называется-крышей.
А теперь – без конца туннели, и ни черта не разглядишь, потому что не небо.
Я закрываю глаза листьями какого-то дерева, но все вижу, потому что на ладони нарисовала глаза грязного цвета лиловым химическим карандашом, и теперь он не смывается ничем. Понимаешь, можно все увидеть и с закрытыми глазами.
Мне всегда говорили, что луна не ходит по кругу.
Остановились на автозаправке. Какая-то девочка стояла ближе всех ко мне. Я спросила:
- У тебя есть псевдоним? У меня есть.
- Ты взяла его с собой?
Я девочке ничего не сказала. С собой я ношу только имя.
Мы теперь никуда не едем. Точнее, так: я у себя. Мне пока ничего не надо. Пытаюсь доказать, что я не из тех, кому хорошо, где нас нет. Только доказывать некому. Никого нет дома.
Поезда с гудками, гулкими и гудящими на лады горна и общеоркестровой флейты с почему-то мужским голосом, басом, наверное, не разбираюсь, – проносятся мимо, но нам-то что с того. Мы на машине въезжаем в юга с большекрылыми и большебелыми птицами. Там птицы, видимо, круглый год. Куда еще лететь, если ты и так в парадизе.
Ты вошла в мою комнату, когда я спала. Сколько лет я прошу не мешать мне, когда я сплю. А ты вошла и смотришь на меня.
Мне снился сон, длинный, тягучая патока, горькая, с крошками табака и жеванными листьями какао-дерева. Откуда не вырваться так просто.
Я знаю, кто это был, но тебе ни за что не скажу. Он мне часто снится, но ему я тоже ничего не скажу. Редко смотрю ему в глаза.
Смотрела. А вдруг отвела взгляд куда-то вверх и налево, и увидела твой. Порезалась кусками твоих глаз. А почему у меня не зеленые?
Проснулась. Открыла. Просила ведь не мешать.
С ним я тоже буду говорить, но о чем-нибудь другом поговорю.
Мне еще многие сны снятся, только никто не будит.
А один раз приснилось, что говорю мужским голосом, как та флейта, на ней в оркестре всяк играет, на которую похож фальшивый и искривившийся, как фонарь без головы, гудок поезда. Но это был такой хитроумный обман, который сам раскрылся. Может быть, в этом и хитрость?
Цветы шоколадного напитка дерева так раскрываются, а в них плоды. Может быть, это как-то по-другому происходит, но у меня был только один бесплодный цветок, потому что сон вдруг быстро закончился. А цветам, даже если и предсказано, и план по сбору плодов еще зимой составили, и банок наготовили, и крышек, и страждущие уже тянут жилистые руки с опустошенными ночным, иногда – утренним, страданием чашками и кружками (не спрашивай, какая разница, надоело объяснять), не страшно быть пустыми и полыми.
Потому что цветы, а не какой-нибудь человек.
И, кстати, они не все цветы этого странного дерева. Разные бывают. А тем и тем более не страшно.
Пробовал смотреть на луну сквозь пальцы? На все остальное – строжайше запрещено. Не мною, я смотрю.
А кто-то не верит в ночные озарения.
А табак добавляют в духи, может быть, и кофе тоже, и какао тогда должны, не думаешь? Я вообще-то ни кофе не пью, ни какао, тем более – с молоком. Но у меня стоит флакон духов на столике, бутылочка – фигурка Марии Антуанетты, а голова откручивается. Каждый день. Это очень страшно, да и больно, наверное, если тебе каждый день откручивают голову, а потом силой ввинчивают обратно. Моему фонарю в этом смысле повезло больше. Ты как думаешь, можно назвать это везением? А бывшей царствующей королеве ничего – духи всего лишь.
Я просто запах каждый день смываю водой, но заметила, что он от этого становится только резче.
Север я больше не меняю на юг. Дома одна. Спать ложусь. А фонарь так и стоит.
Крошки табака не во сне, а на губах и вокруг рта, и ладони пахнут белокружечным и белочашечным с блюдцем напитком – кофейная сигара из киоска за углом. На сны.
А машины по утрам ездят все пустые, и не все разбитые.
А луны уже нет. Спит, как и я. Узнай, пожалуйста, что она хочет увидеть завтра.
Снег предательски растаял.

Ты все обязательно вспомнишь дома у Анны. Все твои сны отразятся как в зеркале, луч света преломи. Одни образы наплывают на другие, поглащают, заменяют и так медленно и горбато-грациозно отходят в сторону, чтобы потом заново вцепиться зубами и когтями. Одно цепляется за другое, идет кругами, выходит – спираль, что тоже паутина, смотря как ты будешь смотреть. Учил историю в школе? Она насильно женила Голицына, которого в учебниках для среднего, временами старшего, школьного возраста с плешью и в очках, иногда, правда, со всеми стеклами, и уже не горьковскими – мода изменчива, историки упорно величают придворным шутом, что, согласись, сомнительная честь весьма. Но женила на шутихе, может быть, это дает им какие-то основания, а вслед за тем – и оправдания? Брачная – у обоих, очевидно, не первая, но давай не будем вдаваться в такие подробности, и грязно смаковать их не хочу, – ночь в ледяном доме. Приставили часовых. Ночью стало еще холоднее, сначала умоляли выпустить, а потом уже и проклинали ружейных и на часах. Пытались, не смейся, это жестоко, разбить стены. Наверное, это страшно – локтями и ободранными в кровь кулаками биться в лед, и видеть в стенах отражение, искаженного лица и своих бьющихся рук, бьющих о стены, и видеть, что только больше крови на ладонях, и, наверное, вовек не уйти от нее.
Кто-то передал фляжку с вином. Утром их нашли чуть живыми.
А потом Анна умерла. Князь Голицын уехал в деревню.
Какая тебе разница, что стало с его женой?

А потом все забывается.
Дом изо льда, который весной обязательно растает.
Мне обещали.
2006


ma fillette a paris
(Литературный сценарий короткометражного фильма)


Сцена 1

Ночь, темная узкая улица, уходящая вниз. Низкие серые дома по обеим сторонам разбитой дороги, мощеной брусчаткой. Идет крупный дождь, струи воды стекают из водостоков вниз по извилистой дороге. Черное небо, блеклый полумесяц, едва отраженный в глубоких лужах.  Дождь стучит по крышам домов, под которыми укрылись и беспокойно воркуют голуби. Разбитый фонарь, окна в квартирах плотно завешены либо закрыты газетами. Одно окно на втором этаже приоткрыто, ветер слегка трогает раму. Белая голубка пытаясь попасть внутрь, бъется о стекло. Кусок комнаты, в ней темно и пусто, практически нет мебели, неясные тени на стенах; угол письменного стола, в глубине комнаты на полу лежит мужчина. Голубка резко взлетает.

Сцена 2

Невысокая худая девушка в старом темно-синем пальто, черном берете набок, каштановые волнистые волосы. В тусклом свете проступают очертания тела, видны ее сутуловатая спина, тонкие кривоватые ноги, край юбки; на ней красные шерстяные носки и коричневые шнурованные ботинки на каблуках. Девушка стоит под тем окном, где еще недавно билась голубка. Стоит, слегка прислонившись к стене дома, приклонив к ней голову, одна рука в кармане пальто, ноги скрещены. Другой рукой без перчатки, тонкими пальцами с обломанными ногтями она проводит по стене, будто вымокшей от дождя. Раскрывает ладонь, как бы пытаясь что-то схватить, скользит ею по кирпичной кладке. Постепенно открывается ее профиль.

Сцена 3

Водосточная труба, каплями стекает вода. Стена, поросшая скользким зеленым мхом. Валяются пустые коробки, банки. Слышится музыка, играет песня “Je T’aime, Moi Non Plus”. Низкая арка, слабый свет. На асфальте стоит старый граммофон с разбитой трубой. В арке танцует полная женщина в длинном плаще, в шифоновых платках, ветер развевает их складки. Волосы забраны в небрежный пучок, она пытается исполнять балетные па. ее силуэт выглядит иссиня-черным на свету.
Сцена 4

Девушка стоит, прислонившись к стене дома. Мимо нее, балансируя по бордюру, идет маленькая девочка в светлом коротком пальто и летних ботинках. Она держит на руках младенца, крепко прижимает к себе его головку в голубой вязаной шапочке. Малышка заворачивает за угол.

Как будто очнувшись от полудремы,  девушка внезапно срывается с места и бежит за ней.

Девочка идет медленно, глядя себе под ноги, слегка пинает носком ботинка камушек, чуть слышно напевает песенку.  Шлепает по лужам.

Поворот, еще один поворот. Девушка бежит по темным переулкам, путаясь в темноте в переходах и арках. Прерывисто дышит.

На одной из улиц она догоняет малышку, останавливает, осторожно обходит ее, опускается перед девочкой на колени, с тревогой смотрит в ее ясное личико. Девочка все еще поет. Пальто расстегнуто, под ним тонкое платье в мелкий цветочек, волосы растрепаны. Девушка протягивает руки, чтобы взять ребенка. Малышка улыбается.

Девочка. Познакомься, ее зовут Julie.

Девочка разворачивает свою куклу – целлулоидный пупс в вязаном костюмчике, размером с годовалого младенца; треснувший, с выколотыми глазами, он явно принадлежал кому-то еще или был просто найден на свалке.

Девушка в растерянности смотрит на куклу.

Девочка. (После паузы) Как тебя зовут?

Идет дождь. Их освещает свет фонаря. Обе сильно промокли, с волос вода стекает на одежду.



*    *    *


Будь крестным, золотым колокольцем –
Будешь на шее, будешь мне всласть.
Будь мне в дороге ночлегом и солнцем,
Не дай мне сойти с пути,
не дай мне упасть

в длинные реки, широкие окна,
в руки чужим, умудренным дорогами,
Я перейду реки, в окна без стона я,
Осколки минуя, пройду ясноокими

руками-порогами. Мне ноги – указ
Великим перстом: забудь. Пусть минует
Удав и оброк. А в нашем
    бродяжьем деле (вот сказ!),
Ноги-то - лишнее…

 2006


 Город по расписанию сегодняшнего утра

Дым поднимался клубами над вокзалом, в 7.43 по расписанию на западном направлении прибывал поезд из Торнтон-Сайд. Он выезжал из тоннеля этого едкого серого дыма и подходил к платформе, когда голос из репродуктора неожиданно обьявил о прибытии скоростного экспресса с востока на втором пути. Встречающие, отбывающие, даже машинисты и работники вокзала всегда путались в расписании, часто поезда прибывали с опозданием на два или три часа, и приходилось ждать, приходилось стоять под мелким моросящим дождем, вглядываясь в незнакомые растерянные лица пассажиров, сидящих у окна в вагоне какого-то поезда, тоже опоздавшего, прибывшего по расписанию совсем другого состава.
Причины подобной путаницы были, конечно, не только, даже не столько в расписании, сколько в том, что пыльный серый Стертфолк, маленький, убогий городишко, эта фабричная дыра, находился так далеко в горах, к северу от Лидса, что поезда теряли свое направление, часто приезжая совсем не туда. Машинисты просто путались в этом переплетении старых разбитых железнодорожных путей, и еще нескоро обнаруживалась ошибка. Иногда поезда проезжали даже мимо станции вокзала. Да еще и это чертово расписание! Но сегодня, кажется, и в нем был полный порядок.
Здесь все было серо: люди, улицы, машины, бездомные кошки, даже день и ночь. Весной распускались серые листья, осенью они же опадали. Светило пыльное солнце, у автозаправки валялись скомканные путеводители – здесь все равно не на что было смотреть. В пабе по пятницам играли блюз, не попадая по струнам, пивные бутылки катались под ногами, а в субботу утром бывало так пусто и безлюдно, что впору было думать, будто это блюз, старый и добрый, это он их всех прикончил, почти весь город, собиравшийся по пятницам в старом английском пабе.
На книжных лавках пылились потрепанные совсем недавние шедевры – их читали только продавцы, да и то от скуки; старые открытки с видами города, выпущенные к какому-то празднику, почему-то совсем не интересовали редких туристов, и тоже пылились, местные же жители читали только еженедельные газеты. Музыкальный магазин закрыли совсем недавно, старый орлеанский джаз покоился ныне на городской свалке; единственный кинотеатр почти всегда пустовал, кроме тех случаев, когда проходили собрания заезжих проповедников, похожие более на клоунаду. Постоянный ажиотаж не спадал разве что около вагончика с мороженым, где всегда толпились дети, сбегавшие с уроков химии, чтобы хоть немного почувствовать себя все-таки детьми и заодно подышать воздухом, чуть менее затхлым, нежели чем в классах средней школы.
Платформа была совсем старая, асфальт целыми выбитыми кусками напоминал о приближении очередной почти совсем круглой даты основания города, когда его необходимо будет чистить, красить и вообще всячески украшать. Поезд на 7.43 только подошел к платформе, и, когда открылась первая дверь купе, из нее выпрыгнул мальчик лет двенадцати с небольшим кожаным чемоданчиком. Сразу же вслед за ним появилась маленькая белая собачка, весело повизгивая, она стала кругами носиться около своего хозяина. «Колин, подожди, не убегай так быстро», - услышал он голос матери. Та, в спешке собирая оставшиеся вещи, выглянула в приоткрытое окошко. «Милый, подожди же нас», – но Колин не слышал, он уже вовсю играл со своим псом. В тот момент, когда остальные пассажиры, столпившиеся в тамбуре, уже готовы были сойти на платформу в туман, голос из репродуктора сообщил о прибытии другого поезда, восточный экспресс на втором пути. Не успев затормозить, на полном ходу экспресс, тот самый, который ожидали еще в шесть, врезался в поезд из Торнтон-Сайд на 7.43, стоявший на том же пути. По инерции продолжая движение, он протащил несколько метров поезд, сошел с рельс, опрокинулся и загорелся. Второй поезд почти сразу остановился, но средние его вагоны также опрокинулись. В воздух взметнулись клубы черного дыма и языки пламени, гарь разъедала глаза, ничего не было видно, а из одного вагона слышались истошные крики. Кто-то пытался выбить стекла, чтобы выбраться, но скоро оба состава были объяты огнем. На платформе началась паника, там еще с шести утра ждали экспресс и собирались встречать поезд на 7.43 родственники пассажиров. Колин, остановившись на месте и уронив свой чемоданчик, невидящим взглядом смотрел туда, откуда еще минуту назад его мать кричала ему, чтобы он подождал немного. Мама собирала вещи, а папа с маленькой сестрой уже были готовы к выходу. Стинки, его пес, жалобно заскулил, прижавшись к ногам хозяина.
К вечеру город наводнили журналисты, полиция, врачи. Репортажи велись даже с воздуха из вертолетов, все время прибывали какие-то люди, новости прерывали ток-шоу и футбольный матч. К вечеру следущего дня были закончены работы по извлечению тел погибших, наутро подняли вагоны. В этом столкновении погибли 276 человек, почти все.
Даже через несколько недель сюда продолжали прибывать репортеры, какие-то люди занимались осмотром железнодорожных путей. Власти города спешно ремонтировали асфальт и основные дороги. Одни за другими открывались ранее пустовавшие гостиницы, мотели, закусочные, магазинчики, лавки. Родственники, следователи, черт знает кто, – они все прибывали и прибывали, их надо было где-то размещать. Кто-то в администрации вовремя спохватился о том, что город надо бы основательно обновить, построить новые дома, отремонтировать старые, наконец, прибрать парк – Стертфолк теперь знал весь мир, почти каждый день о нем снимали репортажи, а местный телеканал так и вовсе каждый день уделял минут пять в вечернем выпуске недавней трагедии. Этот канал был первым, который снял катастрофу двух поездов, кадры из того самого первого репортажа стали известны всему миру. В те дни все газеты пестрели заголовками о чудовищном столкновении и фотографиями поездов. Стертфолк как будто ожил, он стал известен повсюду.
Колин в свои двенадцать стал похож на старика. Он остался здесь, у своей тетки, пошел в местную школу. Он вобрал в себя всю пыль этого города, весь дым, которым был переполнен Стертфолк в то утро, когда Колин только спрыгнул на платформу его вокзала. Казалось, он так постарел, что выглядел неуместно в этих душных классах, ему не хватало только седой бороды и тросточки, но со спины его можно было принять за пенсионера. Он всегда оставался один за партой, один в классе, чуть ли не во всей школе в то время, как его одноклассники резвились во дворе или приставали к торговцу мороженым, сидели на скамейках в парке, срывали цветы, назначали свидания у фонтанов и грелись под солнцем светлого красивого Стертфолка. Во всех домах играла музыка, из окон доносился орлеанский джаз.

Комментариев нет:

Отправить комментарий